Лет в пять мне по ночам виделась одна и та же картина — настолько ясная, что, проснувшись, я не сразу понимал, на какой стороне бытия нахожусь.

Сквозь зеленую муть крапивы, бузины, борщевика несется человек на мотоцикле. На сердце у него тревожно. Он останавливается, кричит: «Костылин, где ты?» Вместо ответа доносится лай — хозяин спустил с цепи подлую собаку Уляшин и сам бежит следом. Человек вновь зовет Костылина, но его не слышно, а лай все ближе.

Жилин — это у него тревожно на сердце — говорит «эх», мотоцикл под ним взрывается ревом и дымом. Жилин выскакивает на открытое пространство — на нашу дорогу, ведущую к пруду. По ней несется мотоциклист — и это, несомненно, спасшийся от погони Костылин. Жилин дает газу, и вместе они исчезают в ниспадающем ландшафте, увенчанном на линии горизонта белыми коровниками села Румянцева.

 

«Кавказского пленника» — самое раннее и сильное впечатление от литературы — сам я в ту пору не читал. Его читали мне, на печи, по нескольку раз подряд — я требовал этого, как пьяница требует ставить одну и ту же пластинку. Ни жалость, ни мораль, ни слог никоим образом не касались меня — только сладость бегства, погони, которая оборачивалась захватывающим сном. В том, что сон все осовременивал, был особый смысл: ключевые сюжеты должны происходить здесь и сейчас. Библейских героев Европа обряжала в одежды своего времени и местности, Боттичелли изобразил в «Поклонении волхвов» все флорентийское начальство, своих друзей, себя, и, конечно же, не только он один так делал. Потому что ключевые сюжеты должны происходить не только здесь и сейчас, но и с тобой. И мне казалось, я был кем-то из них, Жилиным или Костылиным. Лет через пятнадцать после тех чтений я совершил побег из неволи, историю которого опускаю, признаюсь только — тот сон был правдой: это неизъяснимое наслаждение, пусть даже продлилось оно лишь несколько часов... До сих пор истории побегов мне интересны, будь то «Граф Монтекристо», «Последний бой майора Пугачева», фильм про тюрьму Шоушенк или «Ушаночка» Ивана Кучина.

Так или иначе, первое мое чтение я воспринимал не как литературу, а как руководство к действию. После «Робинзона Крузо» я захотел жить на дереве. В нашем дворе рос гигантских размеров тополь, посаженный моим прадедом, там я решил построить сначала рабочее место — прибить к подходяще расположенным ветвям по доске, которые станут столом и стулом, потом можно будет подумать о полноценном жилье с крышей. Я забирался на ветви и примеривался.

Робинзон и тополь, как я теперь понимаю, имели единственную связь — быть отдельно от всех, не как все, совсем один. Множество раз я обдумывал, как буду перетаскивать с земли вещи в мой надземный дом, как Робинзон перетаскивал их с погибшего корабля... Но идея оказалась технологически сложной (и опасной — мне запретили лазить на дерево), причем настолько, что в попытках приступить к ее воплощению я повзрослел и сам над ней посмеялся. Лет пять назад мне попалось недавнее издание романа Дефо, заглянув в которое я ужаснулся — разве это та самая книга, которую я читал восьми-девятилетним? Он ведь там, оказывается, только молился, сокрушался о том, что неправильно вел себя на большой земле и получил наказание от Бога. Как я пропустил это? Может, и в самом деле тогда было что-то переписанное — специально для меня, советского мальчика?

Однажды мое понимание литературы обернулось личной катастрофой. Я дружил с девочкой Клавой. Ее отец, обладатель огромной (по нашим меркам) библиотеки, дал мне «Малыша и Карлсона». Там был эпизод, в котором Малышу приносят два великолепных персика, он спешит поделиться с другом, а «мужчина хоть куда» путем хитрой манипуляции сжирает оба фрукта. И в конце концов все ему прощается, потому что злиться на него невозможно. Нам с Клавой тоже принесли два таких же великолепных персика из Ташкента — ее отец был летчиком, он мог доставать подобные чудеса — и я в точности повторил то, что сделал Карлсон. Клава простила мне, когда я с расстояния двух шагов выстрелил ей в затылок из духового ружья, а персика — не простила.

Как-то я захотел купить своим детям «Малыша и Карлсона», но при всем изобилии — не нашел. Вместо подлинного романа с полок глядели десятки мелких цветастых изделий толщиной с небольшую резательную доску. Текст был разодран на сюжеты (чтоб вышло больше книжек), изуродован (т.е. адаптирован). Этот вандализм возмутил меня до глубины души. Успокаиваюсь я лишь тем, что подлинник — пожамканный, зачитанный — есть в городской библиотеке: недавно дети принесли его.

Надломом обернулось и чтение подшивки журнала «Семья и школа»: я знал, как нужно меня воспитывать «по науке», а родители, так выходило, что не знали, и до сих пор непонятно, зачем только выписывали.

Завершающим этапом претворения литературы в жизнь стало чтение «Речной газеты» — сборника об устройстве и обитателях пресных водоемов России. Я решил всерьез заняться подводной охотой и кое в чем преуспел на этом пути. Первым делом сшил гидрокостюм из бабушкиной трикотажной ночнушки. Сложнее было с маской и трубкой — комплект стоил около пяти рублей, а это, кто не знает, не так уж и дешево. В конце концов деньги я выклянчил. Покупка состоялась жарким днем в помпезном здании бывшей Нижегородской ярмарки (в советское время она называлась как-то иначе): я решительно направился к воде, приказав сопровождавшим меня Светке и Ленке ждать меня на другом берегу. Десятилетние Светка и Ленка подняли настоящий бабий вой, чем дали мне возможность отказаться от затеи без видимого урона для чести — устье Оки, гладенькое, мирное издали, вблизи поражало своей широтой и неприветливой мощью. Часа через два я лежал на дне ванны и читал под водой газету. Воду, кстати, в тот день давали только холодную.

До настоящей охоты дело так и не дошло, и не только по причине все тех же материальных сложностей — о том, чтобы купить настоящее подводное ружье, не стоило даже мечтать, идея использовать вилы в качестве трезубца оказалась несостоятельной, равно как и попытка сконструировать нечто вроде подводной рогатки.

Но ближайшей осенью «Речная газета» получила продолжение — отец Клавы дал мне том сочинений Жака-Ива Кусто. Одну за другой я прочел, видимо, все его книги, изданные в СССР, и Алена Бомбара в придачу. Такое продолжение выглядело закономерным, но оказалось — это я понял, только повзрослев, — революционным.

Произошло нечто вроде Большого взрыва: вдруг я ощутил (не понял, а именно ощутил), что мир на самом деле огромен, он не просто больше двора, тополя, реки — а непостижимо больше. Он — настоящий, совсем не сказочный, даже не жюльверновский мир, его невозможно освоить и обыграть. В него можно вглядываться, не отрываясь.

С той поры я, сам того не понимая, начал относиться к книге именно как к книге. Как к источнику знаний, поскольку ценность знания — самого по себе — была для меня закрыта. Знание оказалось намного интереснее действительности, и — все наоборот: «теория» пышно зеленеет, а «древо жизни» есть одеревеневшая обыденность.

По сути, это был прыжок в идеальное.

Первой неосознанной данью той перемене стало изготовление двух книг при помощи писчей бумаги, канцелярского клея, туши и твердых обложек старых учебников. Эти два текста не имели никакого сакрального значения, просто они мне очень понравились. Первой стала выдранная из нескольких номеров «Молодой гвардии» автобиография Пеле «Моя жизнь и эта замечательная игра», написанная в соавторстве с Робертом Л. Фишем. К футболу я тогда был почти равнодушен (сейчас абсолютно равнодушен), но это не имело никакого значения. Книга Пеле была первой прочитанной мною подлинной историей человека, незамысловатой, а потому правдивой. К числу подобных историй я не причисляю тогда уже знакомые мне биографии революционных героев, поскольку это были жизнеописания существ выше мира сего. Как будущий святой в младенчестве отворачивался по средам и пятницам от материнской груди, так и эти персонажи появлялись на свет, наделенные чувством справедливости, жаждой борьбы и невыносимым благородством, отчего я понимал — ни мне, ни кому-либо из окружающих такими не быть.

Из автобиографии Эдсона Арантиса ду Насименту я узнал очень важную вещь: великие, всемирно известные — такие же люди, их жизнь состоит из заурядных подробностей. Впоследствии это спасло меня от нелепой, постыдной страсти поклоняться живым людям. Пацаны во дворе считали Пеле далеким божеством, но я- то знал, что это не так: он был двоечник, сватался к продавщице универмага, переживая при этом, что на самом деле она любит только его славу... Да и само его прозвище означает по-турецки «баран» — так говорил один тамошний турок, когда Эдсон мазал по воротам — значит, он не родился великим, он им стал. Наконец, благодаря этой книге я узнал, что в Бразилии живут люди, а не представители социальных классов и не картинки из детской энциклопедии. И в других странах, видимо, так же.

Я не стесняюсь говорить о таких элементарных открытиях, потому что сегодня вижу, как они опровергаются на каждом шагу, в прессе и в «откровенных» разговорах: один человек недавно уверял меня, что в Европе совсем нет коррупции, потому что там «принципиально другие люди».

Вторым экземпляром «самиздата» стал роман Владимира Возовикова «Поле Куликово», также позаимствованный из «Молодой гвардии». Не так давно я видел полное издание — оно впятеро объемнее журнальной публикации — и, просмотрев несколько страниц, понял, что не стал бы его читать. Сейчас эта книга осталась далеко позади, что нисколько не умаляет ее веса в моей биографии, читательской и человеческой. В школе уже начался курс истории, но только после «Поля Куликова» мир для меня получил новое расширение — во времени. Прошлое — во временной дистанции от «Борьбы за огонь» Рони-старшего, ефремовской «На краю Ойкумены» до, скажем, «Пошехонской старины» (позже — уже не прошлое) — настолько захватило меня, что современную литературу (т.е. ту, в которой описаны живущие со мной в одно время) я начал читать где-то после сорока лет, да и то не без самонасилия, чтобы не выглядеть совсем отсталым. Теперь я не вижу никакого противоречия в том, что в то же время очень любил Шукшина — его сборники «Наказ» и «Калина красная» родители достали ценой сверхъестественных усилий, о них говорили чуть ли не шепотом, будто о полной трехлитровой банке денег у кого-нибудь под кроватью... Но Шукшин для меня был чем-то вроде кухонных, застольных рассказов «за жизнь», о том, что произошло вчера с тобой или знакомым тебе человеком, о том, как бывает в жизни обидно, радостно или глупо. Это очень интересно, от этого иногда захватывает дух, но в моем тогдашнем понимании такие рассказы не являлись в полном смысле литературой — между ней и действительностью нет равенства. В жизни — и в моей тоже — все меняется, и все в ней можно переменить своим умным или ошибочным действием: в прошлой четверти Савчук был мне друг, в нынешней — нет, потому что я злоупотребил мягкостью его характера (видимой, как оказалось), но Савчук никуда не делся, я могу все вернуть. А настоящая литература касается только законченных вещей, тех, в которых поставлена точка. Разумеется, тогда я не мог объяснить этого так, как сейчас, потому что точка эта — смерть, о которой я в силу возраста думать не мог. Ощущение существовало как инстинкт. Лет в тринадцать даже начал писать роман — о восстании Болотникова. Помню первую строку: «Семнадцатый век наложил свой отпечаток на все, что было вокруг». И Болотников, и этот самый век были для меня намного интереснее и значимее одноклассников, личных трагедий, мечтаний. При такой предрасположенности следовало бы пойти по исторической части, но у меня даже мысли такой не возникало. Наверное, потому что меня привлекало не установление событий и связей между ними, а сама плоть давно ушедшей жизни, ее запах, цвет, вкус, мелодика.

Из книг, которые тогда отпечатались во мне, назову лишь несколько самых главных: «Петр Первый» Алексея Толстого, «Чингисхан» Василия Яна, «Легенда об Уленшпигеле» Шарля де Костера. Да, и еще учебник по истории Древнего Рима...

Перечитав этот текст, понимаю, что за его пределами осталось очень многое. Куда, например, подевалась русская и зарубежная классика, с которой я, конечно, был знаком? У классики была одна родовая травма — ее преподавали в школе. Не то чтобы плохо преподавали — совсем нет: просто это было обязательное чтение, а все вещи такого порядка побуждали к одному — побыстрее от них отвязаться. (Вообще половина предметов, особенно точные и естественные науки, принесли мне весьма своеобразную пользу — они тренировали выносливость, готовили к жизни, в которой придется делать много тяжкого, непонятного, даже отвратительного.) Поэтому живой интерес у меня вызвали, наверное, только «Герой нашего времени», «Тарас Бульба» и отрывки из Гомера. Но школьная программа вбила колышки на пустыре. В десятом классе я — сам! — прочитал полный вариант «Преступления и наказания», поцеловал обложку — и началась уже совсем другая история, не детская.

А детство я проблуждал по литературной периферии: рассказы о монгольских пионерах, военная реформа Гая Мария, проскрипционные списки Суллы, болгарский журнал «Кино изкуството», который читал в оригинале (никак, это у меня получалось: недавно прислали болгарский перевод моей книжки — почти ничего не понял), занимали меня куда больше, чем персонажи «Невского проспекта», тем более Онегин с Ленским.

Мои дети блуждают примерно там же, отчасти по моим стопам. Пройдя с ними обязательную младенческую программу — Чуковский, Линдгрен, Андерсен, Успенский, Михалков, Тувим, Маршак, «детский» Толстой, Хармс, — я отпустил вожжи. И как- то сами собой, вместе с кучей макулатуры про юных детективов и принцесс, стали проникать к ним Чехов, Горький и даже Шекспир. Мне бы хотелось видеть своих детей фундаментально начитанными, но я их вижу просто хорошими. Всякий человек не только наследует и продолжает, но и начинает все с нуля — а здесь любые влияния условны.